Quotessence
Home / Quotes / Quote by Julio Cortázar

Quote by Julio Cortázar

“– Абсолют, – говорила Мага, подбивая носком камешек из лужи в лужу, – Орасио, что такое абсолют? – Ну, в общем, – сказал Оливейра, – это такой момент, когда что-то достигает своей максимальной полноты, максимальной глубины, максимального смысла и становится совершенно неинтересным.”

Quote by Julio Cortázar

Work

Hopscotch

Browse quotes and source details for this work. more

Author

Julio Cortázar

Browse famous quotes and profile details for Julio Cortázar. more

You May Also Like

“Интересно: мальчишкой, дома, я все время цапался со старшими – с бабкой, с сестрой, со всем этим генеалогическим старьем, и знаешь из-за чего? Из-за разных глупостей, но в том числе и потому, что для женщин любая смерть в их квартале или, как они говорят, любая кончина всегда гораздо важнее, чем события на фронте, чем землетрясение, чем убийство десяти тысяч человек и тому подобное. Иногда ведешь себя, как кретин, такой кретин, что и вообразить трудно, Бэпс, ты можешь прочесть Платона от корки до корки, сочинения отцов церкви и классиков, всех до единого, знать все, что следует знать сверх всего познаваемого, и тут как раз доходишь до невероятного кретинизма: начинаешь цепляться к своей собственной неграмотной матери и злиться, что бедная женщина слишком переживает смерть какого-то несчастного русского, жившего на соседнем углу, или чьей-то двоюродной племянницы. А ты донимаешь ее разговорами о землетрясении в Баб-эль-Мандебе или о наступлении в районе Вардар-Инга и хочешь, чтобы бедняжка страдала по поводу ликвидации трех родов иранского войска, что ей представляется чистой абстракцией…”

“- Кажется, я тебя понимаю, – сказала Мага, гладя его по волосам. – Ты ищешь то, сам не знаешь что. И я – тоже, я тоже не знаю, что это. Только ищем мы разное. Помнишь, вчера говорили… Если ты скорее всего Мондриан, то я – Виейра да Силва. – Вот как, – сказал Оливейра. – Значит, я – Мондриан. – Да, Орасио. – Словом, ты считаешь: я прямолинеен и жесток. – Я сказала только, что ты – Мондриан. – А тебе не приходило в голову, что за Мондрианом может сразу же начинаться Виейра да Силва? – Ну конечно, – сказала Мага. – Только ты пока еще не отошел от Мондриана. Ты все время чего-то боишься и хочешь уверенности. А в чем – не знаю… Ты больше похож на врача, чем на поэта. – Бог с ними, с поэтами. А Мондриана не обижай сравнением. – Мондриан – чудо, но только ему не хватает воздуха. И я в нем немного задыхаюсь. И когда ты начинаешь говорить, что надо обрести целостность, то все очень красиво, но совсем мертвое, как засушенные цветы или вроде этого.”

“Однако эта целостность, сумма поступков, которые определяют жизнь, похоже, никак не хотела обнаруживаться до тех пор, пока сама жизнь не кончится, как кончился этот спитой мате, иначе говоря, только другие люди, биографы, смогут увидеть ее во всей целостности, но это для Оливейры уже не имело ни малейшего значения. Проблема состояла в том, чтобы понять собственную целостность, даже не будучи героем, не будучи святым, преступником, чемпионом по боксу, знаменитостью или духовным наставником. Понять целостность во всей ее многогранности, в то время как эта целостность еще подобна закручивающемуся вихрю, а не осевшему, остывшему, спитому мате.”

“Почему я должен испытывать жалость? Потому, что нашел ее письмо к сыну, которое на самом деле - письмо ко мне? Я - автор полного собрания писем к Рокамадуру. Нет никаких оснований для жалости. Это она оттуда, где сейчас находится, своими волосами, пылающими, точно башня, жжет меня на расстоянии, раздирает меня на части одним своим отсутствием. И так далее и тому подобное. Она прекрасно обойдется без меня и без Рокамадура. Голубая мошка, прелестная, кружится, кружится на солнце и -- бац! - об стекло, кровь из носу, трагедия, да и только. А через две минуты она уже довольна и рада и покупает какие-то картинки в писчебумажном магазине, сует в конверт и несется посылать их какой-то своей подруге со скандинавским именем, одной из тех, что разбросаны по самым невероятным странам. Как можно жалеть кошку или львицу? Живые механизмы, незамысловатые, вспыхнут и погаснут. А моя единственная вина в том, что не хватило во мне горючего, чтобы ей в свое удовольствие греть у моего тепла руки и ноги. Она выбрала меня, приняв за неопалимую купину, а я ей - подумать только! - холодной воды за шиворот. Бедняга, черт меня подери".”

“И невозможно было заставить тебя понять, что таким образом ты никогда ни к чему не придешь - одно для тебя уже слишком поздно, а другое еще рано - и что твое место всегда на краю отчаяния и в самой сердцевине радости и искренности, а твоя душа обречена на вечные смятения и маету. "Подталкивая те, что залеживались в столах" - нет, со мною ты не могла на это рассчитывать, твой стол - твой стол: я тебя за него не сажал и не мне тебя из-за него высаживать, я просто смотрел, как ты читаешь эти свои романы и разглядываешь обложки и иллюстрации, а ты все ждала, когда я усядусь рядом и стану тебе объяснять и подбадривать - словом, делать то, чего каждая женщина ждет от мужчины; чтобы он тихонько распустил ей поясок на талии, подмял бы ее и встряхнул, дал бы ей стимул и оторвал бы в конце концов от вековечной тяги вязать фуфайки или говорить, говорить и говорить без умолку ни о чем. Послушай, даже если я и чудовище, мне нечем похвастаться, у меня нет даже тебя, поскольку было решено, что я должен тебя потерять (и даже не потерять, так как для этого надо было бы сначала тебя заполучить), "что, по правде говоря, не слишком похвально для человека, который...".”

“Но какая красивая ты была у окна, с бликами серого неба на щеке и с книгой в руках, а рот, как всегда, жадно полуоткрыт, и в глазах смятение. Сколько в тебе было потерянного времени, и какою ты казалась нездешнею, словно бы несформированной, словно ты могла стать совсем иной под иными звездами, и когда я заключал тебя в объятия и брал тебя, то был не просто акт любви, но любовное соитие, нежнейшее, почти что богоугодное дело, и я обольщался, обольщался бесовской гордыней интеллектуала, вообразившего себя достаточно подкованным, чтобы понимать ("плакал, пуская слюни и сопли"? - но эта фраза просто безобразна). Подкованным, Чтобы понимать, - смех, да и только, Мага. Это я одной тебе говорю, пожалуйста, не рассказывай никому. Да, Мага, и формою для тебя был я, а ты дрожала, чистая и свободная, как пламя, как река из ртути, как первый крик пробудившейся с зарей птицы, и до чего сладко говорить тебе это словами, которые ты обожаешь, твердо веря, что они существуют только в стихах и что мы не имеем права пользоваться ими просто так. Где же ты будешь, где оба мы будем теперь, две крошечные точки в необъяснимой вселенной, близко или далеко друг от друга, две точки, которые вычерчивают линию, две точки, которые произвольно расходятся и сближаются, кои "украшали собою славное имя" - какая вычурность.”

“Прежде чем отбыть на материнскую землю, Оливейра пришел к выводу: все, что было в прошлом, - не было прошлым и с помощью умственной эквилибристики и многих других вещей нетрудно с полным правом вообразить себе будущее, где можно будет играть в Уже игранные игры. Он понял (лишь на носу корабля, перед рассветом в желтоватой дымке рейда), что ничего не переменится, если он решит стоять на своем и отказаться от легких решений. Зрелость, если предположить, что таковая существует, не что иное, как лицемерие. О какой зрелости говорить, когда так просто эта женщина с котом в корзине, ожидавшая его рядом с Маноло Тревелером, вдруг показалась ему чем-то похожей на другую женщину, ту, которая (словно и не колесил он по бедным кварталам Монтевидео, и не мчался на такси к Холму, и не ворошил в непослушной памяти старые адреса). Надо было идти дальше, или начинать все сызнова, или покончить раз и навсегда: моста покуда еще не было.”

“Думаешь, что ты - центр мира, - размышлял Оливейра, поудобнее прислонясь к доске.- Но ты полный идиот. Считать себя центром - такая же пустая иллюзия, как и претендовать на вездесущность. Центра нет, а есть некое постоянное взаимослияние, волнообразное движение материи. Всю ночь я - неподвижное тело, а в это время на другом конце города рулон бумаги превращается в утреннюю газету, и в восемь сорок я выйду из дому, а в восемь двадцать газета должна поступить в киоск на углу, в восемь сорок пять мои руки и газета соединятся и начнут двигаться вместе, в метре над землею по дороге к трамваю...”