Quotessence
Home / Authors / Julio Cortázar

Julio Cortázar Quotes

Author

Filter quotes by topic

Famous Julio Cortázar Quotes

“Почему мне не любить Магу, почему бы не обладать ее телом под десятками одинаково незамутненных небес ценою в шестьсот франков каждое, на постелях с вытертыми и засаленными покрывалами, если в этой головокружительной погоне за призрачным счастьем, похожей на детскую игру в классики, в этой скачке, с запеленутыми в мешок ногами, я видел себя, я значился среди участников, так почему же не продолжать до тех пор, пока не вырвусь из тисков времени, из его обезьяньих клеток с ярлыками, из его витрин "Omega Electron Girard Perregaud Vacheron & Constantin"80, отмеряющих часы и минуты священнейших, кастрирующих нас обязанностей, пока не вырвусь туда, где освобождаешься ото всех пут, и наслаждение есть зеркало близости и понимания, зеркало жаворонков, вольных птах, но все-таки зеркало, некое таинство двух существ, пляска вокруг сокровищницы, пляска, переходящая в сон и мечту, когда губы еще не отпустили друг друга и сами мы, уже обмякшие, еще не разомкнулись, не расплели перевившихся, точно лианы, рук и ног и все еще ласково проводим рукою по бедру, по шее...”

“Кревель не очень мне верит, и я его понимаю. Между мной и Магой пролегли целые заросли слов, и едва нас с ней разделили несколько часов и несколько улиц, как моя беда стала всего лишь называться бедой, а моя любовь лишь называться моей любовью... И с каждой минутой я чувствую все меньше, а помню все больше, но что такое это воспоминание, как не язык чувств, как не словарь лиц, и дней, и ароматов, которые возвращаются к нам глаголами и прилагательными, частями речи, и потихоньку, по мере приближения к чистому настоящему, постепенно становятся вещью в себе, и со временем они, эти слова, взамен былых чувств навевают на нас грусть или дают нам урок, пока само наше существо не становится заменой былого, а лицо, обратив назад широко раскрытые глаза, истинное наше лицо, постепенно бледнеет и стирается, как стираются лица на старых фотографиях, и мы - все до одного - вдруг оборачиваемся Янусом. Все это я говорю Кревелю, но на самом деле я разговаривал с Магой, теперь, когда мы далеко друг от друга. Я говорю ей это не теми словами, которые годились лишь для того, чтобы не понимать друг друга; теперь, когда уже поздно, я начинаю подбирать другие, ее слова, слова, обернутые в то, что ей понятно и что не имеет названия, - в ауру и в упругость, от которых между двумя телами словно проскакивает искра и золотою пыльцой наполняется комната или стих. А разве не так жили мы все время и все время ранили друг друга, любя? Нет, мы не так жили, она бы хотела жить так, но вот в который раз я установил ложный порядок, который только маскирует хаос, сделал вид, будто погрузился в глубины жизни, а на самом деле лишь едва касаюсь носком ноги поверхности ее пучин.”

“Полное отсутствие общения, - подумал Оливейра. - И не потому даже, что мы одиноки, это само собой, и никто тебе не тетка родная. Быть одиноким в конечном счете означает быть одиноким в некоей плоскости, где и другие одиночества могли бы общаться с нами, если это вообще возможно. Однако при любом конфликте, например несчастный случай на улице или объявление войны, происходит резкое пересечение различных плоскостей, и в результате человек, который, возможно, является большой величиной в области санскрита или квантовой физики, становится pepere для санитара, укладывающего его в машину "скорой помощи". Эдгар По - на носилках, Верлен - в руках заштатного эскулапа, Нерваль и Арто один на один с психиатрами. Что мог знать о Китсе итальянский лекарь, который пускал ему кровь и морил голодом? Если эти, скорее всего, хранят молчание - что наиболее вероятно, - то те, другие, слепо торжествуют, разумеется, безо всякого злого умысла, понятия не имея о том, что этот оперированный, этот туберкулезник, этот страждущий, лежащий раздетым на больничной койке, вдвойне одинок оттого, что вокруг люди двигаются словно бы за стеклом, словно бы в другом времени...".”

“Глубинно мы могли бы быть такими же, каковы на поверхности, - подумал Оливейра, - но для этого пришлось бы жить иначе. А что означает жить иначе? Быть может - жить абсурдно во имя того, чтобы покончить с абсурдом, с таким ожесточением уйти в себя, чтобы этот рывок в себя окончился в объятиях другого. Да, вероятно, любовь, но otherness длится для нас столько же, сколько длится чувство к женщине, и относится она только к тому, что касается этой женщины. По сути, нет никакой otherness, а лишь приятная togetherness. Правда, это не так уж плохо..." Любовь - обряд онтологизирующий, в самой сути своей заключающий умение отдавать. Ему вдруг пришло в голову то, что, наверное, должно было прийти с самого начала: без умения обладать собой невозможно обладать инаковостью, а кто по-настоящему обладает собой? Кому удалось вернуться к себе самому из абсолютного одиночества, из такого одиночества, когда ты не можешь рассчитывать даже на общение с самим собой, и приходится засовывать себя в кино, или в публичный дом, или в гости к друзьям, или в какую-нибудь всепоглощающую профессию, а то и в брак, чтобы по крайней мере быть одиноким среди других. И вот парадокс: вершина одиночества приводила к верху заурядности, к великой иллюзии, что общество вроде бы чуждо человеку и что человек вообще одиноко идет по жизни, как по залу, где одни зеркала да мертвое эхо. Но такие люди, как он, да и многие другие, которые принимали себя (или же не принимали, но после того, как узнавали себя как следует), впадали в еще худший парадокс: они подступали к самому краю инаковости, но переступить этого края не могли. Подлинная инаковость, строящаяся на деликатных контактах, на чудесной согласованности с миром, не может ограничиваться односторонним порывом, протянутая рука должна встретить другую руку, РУКУ другого инакого.”

“Ощущение радости потихоньку улетучивалось, как будто оно могло бродить с ним только по улицам, в дом не входило. Надо было удержать радость, она длилась всего несколько минут, и это было такое новое чувство, такое ни на что не похожее: в тот момент, когда он услыхал про Валентина, смывающего с себя в ванной кошачье дерьмо, он почувствовал вдруг, что может шагнуть вперед, по-настоящему шагнуть, но ноги тут были ни при чем, просто вступить в толщу каменной стены, войти и спастись от всего этого: от дождя, лупившего в лицо, и от воды, хлюпающей в ботинках. Невозможно понять, как всегда бывает, когда понять просто необходимо. Понять, что это за радость, и что за рука, под кожей сжимающая желудок, и откуда надежда, если, конечно, подобное слово уместно, если, конечно, возможно применить к нему туманно неуловимое понятие надежды, - все это было слишком глупо и невероятно прекрасно, и вот теперь оно уходило, Удалялось от него под дождем, потому что Берт Трепа не приглашала его к себе, а отсылала в кафе, возвращала в сложившийся Порядок Дня, ко всему тому, что произошло за день: к Кревелю, к набережной Сены, к намерению идти куда глаза глядят, к старику на носилках, к плохо отпечатанной программке концерта, к Роз Боб и воде, хлюпающей в ботинках. Движением руки, таким медленным, словно он сваливал с плеч гору, Оливейра указал на два кафе, разбивавших на углу ночную темень. Но ей как будто уже все расхотелось, и Берт Трепа забормотала что-то, не выпуская руки Оливейры и поглядывая украдкой в сторону тонувшего во мраке коридора.”

“..по его мнению, продвигаться в познании можно было бы все дальше и дальше, если бы в каждый отдельный момент удавалось сохранить такой коэффициент любви (это его слова, вы уж простите меня за эту китайскую грамоту), при котором бы дух резко выкристаллизовывался в иное измерение, переносился бы в сюрреальность. Вы верите в это, Лусиа? - Мне кажется, все мы ищем что-то в этом роде, но почти всегда обманываемся или нас обманывают. Париж - это огромная любовь вслепую, мы все гибельно влюблены, но все тонем в чем-то зеленом, в каком-то мху, что ли, не знаю. И в Монтевидео - то же самое, там тоже нельзя было любить по-настоящему, не успеешь влюбиться, как сразу же начинается что-то странное, какие-то истории с простынями, с волосами, а у женщин - еще множество другого, Осип, аборты, например. И конец.”

“- Она была в Орасио, глупый вы, глупый. Вы просто глупый, Осип. Бедняжка, такой глупый. На его куртке, в его воротнике, вы же видели, у Орасио на куртке меховой воротник. И когда он возвращался. Пола была еще в нем, я видела по тому, как он смотрит. А когда Орасио раздевался вон там, в углу, и когда мылся в этом тазу, - вон он, видите его, Осип? - тогда с его кожи стекала Пола, как призрак, я видела ее. Осип, и еле сдерживалась, чтобы не заплакать, потому что меня в доме у Полы не было, никогда бы Пола не почувствовала меня ни в глазах Орасио, ни в его волосах. Не знаю, как это объяснить, но мы друг друга очень любили. А за что - не знаю. Не знаю. Не знаю, потому что я не умею думать, и он меня презирает именно за это.”

“Человек хватается за науку, как за якорь спасения, хотя никогда не знал как следует, что это такое. Разум через посредство языка вычленяет из всего сущего удовлетворяющую нашим представлениям композицию - подобную великолепным, ритмичным композициям, отличающим картины эпохи Возрождения, - и помещает нас в центре. Несмотря на всю ее любознательность и неудовлетворенность, наука, а другими словами разум, начинает с того, что успокаивает нас. "Ты здесь, в этой комнате, с друзьями, у лампы. Не бойся, все идет хорошо. А теперь посмотрим: какова природа этого светящегося феномена? Знаешь ли ты, что это обогащенный уран? Нравятся тебе изотопы, тебе известно, что мы уже преобразуем свинец в золото?" Как это будоражит ум, как кружит голову, при условии, однако, что мы удобно развалились в кресле.”

“Pero el amor, esa palabra… Moralista Horacio, temeroso de pasiones sin una razón de aguas hondas, desconcertado y arisco en la ciudad donde el amor se llama con todos los nombres de todas las calles, de todas las casas, de todos los pisos, de todas las habitaciones, de todas las camas, de todos los sueños, de todos los olvidos o los recuerdos. Amor mío, no te quiero por vos ni por mí ni por los dos juntos, no te quiero porque la sangre me llame a quererte, te quiero porque no sos mía, porque estás del otro lado, ahí donde me invitás a saltar y no puedo dar el salto, porque en lo más profundo de la posesión no estás en mí, no te alcanzo, no paso de tu cuerpo, de tu risa, hay horas en que me atormenta que me ames (cómo te gusta usar el verbo amar, con qué cursilería lo vas dejando caer sobre los platos y las sábanas y los autobuses), me atormenta tu amor que no me sirve de puente porque un puente no se sostiene de un solo lado, jamás Wright ni Le Corbusier van a hacer un puente sostenido de un solo lado, y no me mires con esos ojos de pájaro, para vos la operación del amor es tan sencilla, te curarás antes que yo y eso que me querés como yo no te quiero. Claro que te curarás, porque vivís en la salud, después de mí será cualquier otro, eso se cambia como los corpiños. Tan triste oyendo al cínico Horacio que quiere un amor pasaporte, amor pasamontañas, amor llave, amor revólver, amor que le dé los mil ojos de Argos, la ubicuidad, el silencio desde donde la música es posible, la raíz desde donde se podría empezar a tejer una lengua. Y es tonto porque todo eso duerme un poco en vos, no habría más que sumergirte en un vaso de agua como una flor japonesa y poco a poco empezarían a brotar los pétalos coloreados, se hincharían las formas combadas, crecería la hermosura. Dadora de infinito, yo no sé tomar, perdoname. Me estás alcanzando una manzana y yo he dejado los dientes en la mesa de luz. Stop, ya está bien así. También puedo ser grosero, fijate. Pero fijate bien, porque no es gratuito. ¿Por qué stop? Por miedo de empezar las fabricaciones, son tan fáciles. Sacás una idea de ahí, un sentimiento del otro estante, los atás con ayuda de palabras, perras negras, y resulta que te quiero. Total parcial: te quiero. Total general: te amo. Así viven muchos amigos míos, sin hablar de un tío y dos primos, convencidos del amor-que-sienten-por-sus-esposas. De la palabra a los actos, che; en general sin verba no hay res. Lo que mucha gente llama amar consiste en elegir a una mujer y casarse con ella. La eligen, te lo juro, los he visto. Como si se pudiese elegir en el amor, como si no fuera un rayo que te parte los huesos y te deja estaqueado en la mitad del patio. Vos dirás que la eligen porque-la-aman, yo creo que es al verse. A Beatriz no se la elige, a Julieta no se la elige. Vos no elegís la lluvia que te va a calar hasta los huesos cuando salís de un concierto.”

“- Me miras, de cerca me miras, cada vez más de cerca y entonces jugamos al cíclope, nos miramos cada vez más de cerca y los ojos se agrandan, se acercan entre si, se superponen y los cíclopes se miran, respirando confundidos, las bocas se encuentran y luchan tibiamente, mordiéndose con los labios, apoyando apenas la lengua en los dientes, jugando en sus recintos donde un aire pesado va y viene con un perfume viejo y un silencio. Entonces mis manos buscan hundirse en tu pelo, acariciar lentamente la profundidad de tu pelo mientras nos besamos cómo si tuviéramos la boca llena de flores o de peces, de movimientos vivos, de fragancia oscura.”

“– Абсолют, – говорила Мага, подбивая носком камешек из лужи в лужу, – Орасио, что такое абсолют? – Ну, в общем, – сказал Оливейра, – это такой момент, когда что-то достигает своей максимальной полноты, максимальной глубины, максимального смысла и становится совершенно неинтересным.”

“Интересно: мальчишкой, дома, я все время цапался со старшими – с бабкой, с сестрой, со всем этим генеалогическим старьем, и знаешь из-за чего? Из-за разных глупостей, но в том числе и потому, что для женщин любая смерть в их квартале или, как они говорят, любая кончина всегда гораздо важнее, чем события на фронте, чем землетрясение, чем убийство десяти тысяч человек и тому подобное. Иногда ведешь себя, как кретин, такой кретин, что и вообразить трудно, Бэпс, ты можешь прочесть Платона от корки до корки, сочинения отцов церкви и классиков, всех до единого, знать все, что следует знать сверх всего познаваемого, и тут как раз доходишь до невероятного кретинизма: начинаешь цепляться к своей собственной неграмотной матери и злиться, что бедная женщина слишком переживает смерть какого-то несчастного русского, жившего на соседнем углу, или чьей-то двоюродной племянницы. А ты донимаешь ее разговорами о землетрясении в Баб-эль-Мандебе или о наступлении в районе Вардар-Инга и хочешь, чтобы бедняжка страдала по поводу ликвидации трех родов иранского войска, что ей представляется чистой абстракцией…”

“- Кажется, я тебя понимаю, – сказала Мага, гладя его по волосам. – Ты ищешь то, сам не знаешь что. И я – тоже, я тоже не знаю, что это. Только ищем мы разное. Помнишь, вчера говорили… Если ты скорее всего Мондриан, то я – Виейра да Силва. – Вот как, – сказал Оливейра. – Значит, я – Мондриан. – Да, Орасио. – Словом, ты считаешь: я прямолинеен и жесток. – Я сказала только, что ты – Мондриан. – А тебе не приходило в голову, что за Мондрианом может сразу же начинаться Виейра да Силва? – Ну конечно, – сказала Мага. – Только ты пока еще не отошел от Мондриана. Ты все время чего-то боишься и хочешь уверенности. А в чем – не знаю… Ты больше похож на врача, чем на поэта. – Бог с ними, с поэтами. А Мондриана не обижай сравнением. – Мондриан – чудо, но только ему не хватает воздуха. И я в нем немного задыхаюсь. И когда ты начинаешь говорить, что надо обрести целостность, то все очень красиво, но совсем мертвое, как засушенные цветы или вроде этого.”

“Однако эта целостность, сумма поступков, которые определяют жизнь, похоже, никак не хотела обнаруживаться до тех пор, пока сама жизнь не кончится, как кончился этот спитой мате, иначе говоря, только другие люди, биографы, смогут увидеть ее во всей целостности, но это для Оливейры уже не имело ни малейшего значения. Проблема состояла в том, чтобы понять собственную целостность, даже не будучи героем, не будучи святым, преступником, чемпионом по боксу, знаменитостью или духовным наставником. Понять целостность во всей ее многогранности, в то время как эта целостность еще подобна закручивающемуся вихрю, а не осевшему, остывшему, спитому мате.”

“Почему я должен испытывать жалость? Потому, что нашел ее письмо к сыну, которое на самом деле - письмо ко мне? Я - автор полного собрания писем к Рокамадуру. Нет никаких оснований для жалости. Это она оттуда, где сейчас находится, своими волосами, пылающими, точно башня, жжет меня на расстоянии, раздирает меня на части одним своим отсутствием. И так далее и тому подобное. Она прекрасно обойдется без меня и без Рокамадура. Голубая мошка, прелестная, кружится, кружится на солнце и -- бац! - об стекло, кровь из носу, трагедия, да и только. А через две минуты она уже довольна и рада и покупает какие-то картинки в писчебумажном магазине, сует в конверт и несется посылать их какой-то своей подруге со скандинавским именем, одной из тех, что разбросаны по самым невероятным странам. Как можно жалеть кошку или львицу? Живые механизмы, незамысловатые, вспыхнут и погаснут. А моя единственная вина в том, что не хватило во мне горючего, чтобы ей в свое удовольствие греть у моего тепла руки и ноги. Она выбрала меня, приняв за неопалимую купину, а я ей - подумать только! - холодной воды за шиворот. Бедняга, черт меня подери".”

“И невозможно было заставить тебя понять, что таким образом ты никогда ни к чему не придешь - одно для тебя уже слишком поздно, а другое еще рано - и что твое место всегда на краю отчаяния и в самой сердцевине радости и искренности, а твоя душа обречена на вечные смятения и маету. "Подталкивая те, что залеживались в столах" - нет, со мною ты не могла на это рассчитывать, твой стол - твой стол: я тебя за него не сажал и не мне тебя из-за него высаживать, я просто смотрел, как ты читаешь эти свои романы и разглядываешь обложки и иллюстрации, а ты все ждала, когда я усядусь рядом и стану тебе объяснять и подбадривать - словом, делать то, чего каждая женщина ждет от мужчины; чтобы он тихонько распустил ей поясок на талии, подмял бы ее и встряхнул, дал бы ей стимул и оторвал бы в конце концов от вековечной тяги вязать фуфайки или говорить, говорить и говорить без умолку ни о чем. Послушай, даже если я и чудовище, мне нечем похвастаться, у меня нет даже тебя, поскольку было решено, что я должен тебя потерять (и даже не потерять, так как для этого надо было бы сначала тебя заполучить), "что, по правде говоря, не слишком похвально для человека, который...".”

“Но какая красивая ты была у окна, с бликами серого неба на щеке и с книгой в руках, а рот, как всегда, жадно полуоткрыт, и в глазах смятение. Сколько в тебе было потерянного времени, и какою ты казалась нездешнею, словно бы несформированной, словно ты могла стать совсем иной под иными звездами, и когда я заключал тебя в объятия и брал тебя, то был не просто акт любви, но любовное соитие, нежнейшее, почти что богоугодное дело, и я обольщался, обольщался бесовской гордыней интеллектуала, вообразившего себя достаточно подкованным, чтобы понимать ("плакал, пуская слюни и сопли"? - но эта фраза просто безобразна). Подкованным, Чтобы понимать, - смех, да и только, Мага. Это я одной тебе говорю, пожалуйста, не рассказывай никому. Да, Мага, и формою для тебя был я, а ты дрожала, чистая и свободная, как пламя, как река из ртути, как первый крик пробудившейся с зарей птицы, и до чего сладко говорить тебе это словами, которые ты обожаешь, твердо веря, что они существуют только в стихах и что мы не имеем права пользоваться ими просто так. Где же ты будешь, где оба мы будем теперь, две крошечные точки в необъяснимой вселенной, близко или далеко друг от друга, две точки, которые вычерчивают линию, две точки, которые произвольно расходятся и сближаются, кои "украшали собою славное имя" - какая вычурность.”

“Прежде чем отбыть на материнскую землю, Оливейра пришел к выводу: все, что было в прошлом, - не было прошлым и с помощью умственной эквилибристики и многих других вещей нетрудно с полным правом вообразить себе будущее, где можно будет играть в Уже игранные игры. Он понял (лишь на носу корабля, перед рассветом в желтоватой дымке рейда), что ничего не переменится, если он решит стоять на своем и отказаться от легких решений. Зрелость, если предположить, что таковая существует, не что иное, как лицемерие. О какой зрелости говорить, когда так просто эта женщина с котом в корзине, ожидавшая его рядом с Маноло Тревелером, вдруг показалась ему чем-то похожей на другую женщину, ту, которая (словно и не колесил он по бедным кварталам Монтевидео, и не мчался на такси к Холму, и не ворошил в непослушной памяти старые адреса). Надо было идти дальше, или начинать все сызнова, или покончить раз и навсегда: моста покуда еще не было.”

“Думаешь, что ты - центр мира, - размышлял Оливейра, поудобнее прислонясь к доске.- Но ты полный идиот. Считать себя центром - такая же пустая иллюзия, как и претендовать на вездесущность. Центра нет, а есть некое постоянное взаимослияние, волнообразное движение материи. Всю ночь я - неподвижное тело, а в это время на другом конце города рулон бумаги превращается в утреннюю газету, и в восемь сорок я выйду из дому, а в восемь двадцать газета должна поступить в киоск на углу, в восемь сорок пять мои руки и газета соединятся и начнут двигаться вместе, в метре над землею по дороге к трамваю...”

“- Это не доводы, это совершенные в своей объективности доказательства. Ты тяготеешь к тому, чтобы двигаться к непрерывности, как говорят физики, в то время как я чрезвычайно чувствителен к головокружительной прерывистости существования. В этот самый момент кофе с молоком вторгается, внедряется, владычествует, распространяется и оседает в сотнях тысяч очагов. А мате отброшен, спрятан, отменен. Временное владычество кофе с молоком распростерлось на данной части американского континента. Подумай, что это означает и что влечет за собой. .. .. Кофе с молоком в это время дня означает перемены, означает, что рабочий день наконец-то близится к концу и пора подвести итоги всех добрых дел и получить за них все, что причитается, - это время мимолетных переговоров, задумок и предположений, которые шесть часов вечера - ужасный час, когда ключи гремят в замках и все галопом несутся к автобусу, - сразу сделают реальностью. В этот час почти никто не занимается любовью, этим занимаются до или после. В этот час все мысли о том, как бы принять душ (но примем мы его в пять часов), и люди начинают пережевывать планы на вечер и на ночь, другими словами, пойти на Паулияу Симгерман иди на Токо Тарантолу (пока еще не ясно, еще есть время подумать). Разве можно сравнить это с питьем мате? Я не говорю о мате, который пьется наспех или заодно с кофе на молоке, но о настоящем мате, который я так любил, который пьют в определенное время, в самую стужу. Этого, сдается мне, ты по-настоящему не понимаешь.”

“- Проблемы, - сказал Тревелер, - как нагревательный прибор примус - с ним всегда все в порядке до тех пор, пока не взорвется. Я бы сказал, что на свете есть проблемы с телеуправлением. Кажется, будто никакой проблемы нет, вот как сейчас, а дело в том, что часовой механизм поставлен на двенадцать часов завтрашнего дня. Тик-так, тик-так, все в порядке. Тик-так. - Беда в том, - сказала Талита, - что заводишь этот часовой механизм ты своею собственной рукой. - И моя рука, мышка, тоже заведена на двенадцать часов завтрашнего дня. А покуда мы живы и будем жить. .. .. - Тебе есть в чем меня упрекнуть? - сказала она так, словно обращалась к перепончатолапчатой. - На данный момент совершенно не в чем, - сказал Тревелер. - А завтра в двенадцать, когда солнце будет в зените, посмотрим, если уж следовать избранному образу.”

“Загвоздка в том, что настоящее взаимопонимание - это совсем другая штука. Мы довольствуемся слишком малым. Если друзья понимают друг друга, если между любовниками царит взаимопонимание, если семьи живут в обстановке полного понимания, мы верим в гармонию. Чистой воды обман, зеркало для жаворонков. Порою мне кажется, что между двумя людьми, разбивающими друг другу морду в кровь, больше взаимопонимания, чем между теми, кто смотрит друг на друга вот так, как бы со стороны.”

“Не могло быть (зачем-то существует логика), чтобы Орасио было до нее дело и не было в одно и то же время. Из сочетания двух этих вещей должна была получиться третья, нечто, не имеющее ничего общего с любовью, например (глупо было и думать о любви, любовь была только с Ману, с одним Ману до скончания века), что-то похожее на охоту, на поиск или скорее какое-то страшное выжидание вроде того, как кот глядит на канарейку, которую не может достать, и время как будто застыло, и день остановился, вот именно кошки-мышки какие-то. .. .. Слежка-выжидание безо всяких объяснений по-сю-сто-рон-них, и даже если в один прекрасный день Орасио снизойдет до того, чтобы заговорить на эту тему, или совсем удалится, или пустит себе пулю в лоб, то это все-таки будет какое-то объяснение или, во всяком случае, даст почву, на которой может вырасти объяснение. Во всяком случае, не то, что сейчас, - пьет мате и смотрит на них и заставляет Ману тоже пить мате и смотреть, как будто втроем танцуют медленный, нескончаемый танец.”

“[Los cafés...] son el territorio neutral para los apátridas del alma, el centro inmóvil de la rueda desde donde uno puede alcanzarse a sí mismo en plena carrera, verse entrar y salir como un maníaco, envuelto en mujeres o pagarés o tésis epistemológicas, y mientras revuelve el café en la tacita que va de boca en boca por el filo de los días, puede desapegadamente intentar la revisión y el balance, igualmente alejado del yo que entró hace una hora en el café y del yo que saldrá dentro de otra hora. Autotestigo y autojuez, autobiógrafo irónico entre dos cigarrillos”

“A Oliveira le gustaba hacer el amor con la Maga porque nada podía ser más importante para ella y al mismo tiempo, de una manera difícilmente comprensible, estaba como por debajo de su placer, se alcanzaba en él un momento y por eso se adhería desesperadamente y lo prolongaba, era como un despertarse y conocer su verdadero nombre, y después recaía en una zona siempre un poco crepuscular que encantaba a Oliveira temeroso de perfecciones”

“In the twentieth century nothing can better cure the anthropocentrism that is the author of all our ills than to cast ourselves into the physics of the infinitely large (or the infinitely small). By reading any text of popular science we quickly regain the sense of the absurd, but this time it is a sentiment that can be held in our hands, born of tangible, demonstrable, almost consoling things. We no longer believe because it is absurd: it is absurd because we must believe.”